Я тогда подамся в госпиталь, с меня хватит!
После долгого молчания Григорий сказал:
– Будь по-твоему. Поедем на Кубань, а там видно будет.
Прохор вел свою линию: в каждом крупном населенном пункте он разыскивал фельдшера, приносил порошки или питье, но лечился без особенного усердия, и на вопрос Григория, почему он, выпив один порошок, остальные уничтожает, старательно затаптывая в снег, объяснил это тем, что хочет не излечиться, а только заглушить болезнь, так как при этом условии, в случае переосвидетельствования, ему будет легче уклониться от посылки в часть. В станице Великокняжеской какой-то бывалый казак посоветовал ему лечиться отваром из утиных лапок. С той поры Прохор, въезжая в хутор или станицу, спрашивал у первого встречного: «А скажите на милость, утей у вас тут водят?» И когда недоумевающий житель отвечал отрицательно, ссылаясь на то, что поблизости нет воды и уток разводить нет расчета, Прохор с уничтожающим презрением цедил: «Живете тут, чисто нелюди! Вы, небось, и утиного кряку сроду не слыхали! Пеньки степовые!» Потом, обращаясь к Григорию, с горьким сожалением добавлял: «Не иначе, поп нам дорогу перешел! Ни в чем нету удачи! Ну, будь у них тут утки – зараз же купил бы одну, никаких денег не жалеючи, либо украл бы, и пошли бы мои дела на поправку, а то уж дюже моя болезня разыгрывается! Спервоначалу была забавой, только дремать в дороге не давала, а зараз, проклятая, становится чистым наказанием! На санях не удержишься!»
Не встречая сочувствия со стороны Григория, Прохор надолго умолкал и иногда по целым часам ехал, не проронив ни слова, сурово нахохлившись.
Томительно длинными казались Григорию уходившие на передвижение дни, еще более долгими были нескончаемые зимние ночи. Времени, чтобы обдумать настоящее и вспомнить прошедшее, было у него в избытке. Подолгу перебирал он в памяти пролетевшие годы своей диковинно и нехорошо сложившейся жизни.
Сидя на санях, устремив затуманенный взор в снежные просторы исполненной мертвого безмолвия степи, или лежа ночью с закрытыми глазами и стиснутыми зубами где-нибудь в душной, переполненной людьми комнатушке, думал все об одном: об Аксинье, больной, обеспамятевшей, брошенной в безвестном поселке, о близких, оставленных в Татарском… Там, на Дону, была Советская власть, и Григорий постоянно с тоскливой тревогой спрашивал себя: «Неужто будут за меня терзать маманю или Дуняшку?» И тотчас же начинал успокаивать себя, припоминал не раз слышанные в дороге рассказы о том, что красноармейцы идут мирно и обращаются с населением занятых станиц хорошо. Тревога постепенно угасала, мысль, что старуха мать будет отвечать за него, уже казалась ему невероятной, дикой, ни на чем не основанной. При воспоминаниях о детишках на секунду сердце Григория сжималось грустью; он боялся, что не уберегут их от тифа, и в то же время чувствовал, что, при всей его любви к детям, после смерти Натальи уже никакое горе не сможет потрясти его с такой силой…
В одном из сальских зимовников они с Прохором прожили четыре дня, решив дать лошадям отдых. За это время у них не раз возникали разговоры о том, что делать дальше. В первый же день, как только приехали на зимовник, Прохор спросил:
– Будут наши на Кубани держать фронт или потянут на Кавказ? Как думаешь?
– Не знаю. А тебе не все равно?
– Придумал тоже! Как же это мне могет быть все равно? Этак нас загонют в бусурманские земли, куда-нибудь под турка, а потом и пой репку там?
– Я тебе не Деникин, и ты меня об этом не спрашивай, куда нас загонют, – недовольно отвечал Григорий.
– Я потому спрашиваю, что поимел такой слух, будто на речке Кубани сызнова начнут обороняться, а к весне тронутся восвоясы.
– Кто это будет обороняться? – усмехнулся Григорий.
– Ну, казаки и кадеты, окромя кто же?
– Дурацкие речи ведешь! Повылазило тебе, не видишь, что кругом делается? Все норовят поскорее удрать, кто же обороняться-то будет?
– Ох, парень, я сам вижу, что дело наше – табак, а все как-то не верится… – вздохнул Прохор. – Ну а на случай ежели прийдется в чужие земли плыть или раком полозть, ты – как? Тронешься?
– А ты?
– Мое дело такое: куда ты – туда и я. Не оставаться же мне одному, ежели народ поедет.
– Вот и я так думаю. Раз уж попали мы на овечье положение, – значит, надо за баранами держаться…
– Они, бараны-то, иной раз черт те куда сдуру прут… Нет, ты эти побаски брось! Ты дело говори!
– Отвяжись, пожалуйста! Там видно будет. Чего мы с тобой раньше времени ворожить будем!
– Ну, и аминь! Больше пытать у тебя ничего не буду, – согласился Прохор.
Но на другой день, когда пошли убирать лошадей, снова вернулся к прежнему разговору.
– Про зеленых ты слыхал? – осторожно спросил он, делая вид, будто рассматривает держак вил-тройчаток.
– Слыхал. Дальше что?
– Это ишо какие такие зеленые проявились? Они за кого?
– За красных.
– А с чего ж они зелеными кличутся?
– Чума их знает, в лесах хоронются, должно, от этого и кличка.
– Может, и нам с тобой позеленеть? – после долгого раздумья несмело предложил Прохор.
– Что-то охоты нету.
– А окромя зеленых, нету никаких таких, чтобы к дому поскорей прибиться? Мне-то один черт – зеленые, или синие, или какие-нибудь там яично-желтые, я в любой цвет с дорогой душой окунусь, лишь бы этот народ против войны был и по домам служивых спущал…
– Потерпи, может, и такие проявются, – посоветовал Григорий.
В конце января, в туманный ростепельный полдень, Григорий и Прохор приехали в слободу Белую Глину. Тысяч пятнадцать беженцев сбилось в слободе, из них добрая половина – больных сыпняком. По улицам в поисках квартир и корма лошадям ходили казаки в куцых английских шинелях, в полушубках, в бешметах, разъезжали всадники и подводы. Десятки истощенных лошадей стояли во дворах возле яслей, уныло пережевывая солому; на улицах, в переулках виднелись брошенные сани, обозные брички, зарядные ящики.