Только седых волос много, и усы вон почти седые. А так ничего из себя.
Чего он все думает? Сначала стал вроде заигрывать, а потом приутих, чегой-то про быка спросил. Не об чем ему разговаривать, что ли? Или, может, робеет? Не похоже. Глаза у него твердые. Нет, хороший казак, только вот чудной какой-то. Ну и молчи, черт сутулый! Очень ты мне нужен, как же!
Я и сама умею молчать! К жене едешь не доедешь. Ну и молчи на доброе здоровье!»
Она привалилась спиной к ребрам арбы, тихо запела.
Григорий поднял голову, посмотрел на солнце. Было еще довольно рано.
Тень от прошлогоднего татарника, угрюмо караулившего дорогу, лежала в полшага; было, по всей вероятности, не больше двух часов пополудни.
Словно очарованная, в мертвом молчании лежала степь. Скупо грело солнце. Легкий ветер беззвучно шевелил рыжую, выгоревшую траву. Ни птичьего голоса, ни посвиста сусликов не было слышно вокруг. В холодном бледно-голубом небе не парили коршуны и орлы. И только раз серая тень скользнула через дорогу, и, еще не поднимая головы, Григорий услышал тяжкий мах больших крыльев: пепельно-сизый, блистающий на солнце белым подбоем оперенья, пролетел дудак и сел возле дальнего кургана, там, где не освещенная солнцем падина сливалась с сумеречно-лиловой далью. Только поздней осенью наблюдал, бывало, Григорий в степи такую грустную и глубокую тишину, когда ему казалось, что он слышит, как шуршит по сухой траве подхваченное ветром перекати-поле, далеко-далеко впереди пересекающее степь.
Дороге, казалось, не будет конца. Она вилась по изволоку, спускалась в балку, снова поднималась на гребень бугра. И все такая же – глазом не окинешь – простиралась вокруг глухая, табунная степь.
Григорий залюбовался росшим на склоне буерака кустом черноклена.
Опаленные первыми заморозками листья его светились дымным багрянцем, словно присыпанные пеплом угли затухающего костра.
– Как тебя звать, дяденька? – спросила подводчица, тихонько касаясь кнутовищем плеча Григория.
Он вздрогнул, повернулся к ней лицом. Она смотрела в сторону.
– Григорий. А тебя как?
– Меня зовуткой зовут.
– Помолчала бы ты, зовутка.
– Надоело молчать! Полдня молчу, во рту все пересохло. Ты чего такой невеселый, дядя Гриша?
– А чего мне веселиться?
– Домой едешь, должен веселый быть.
– Года мои ушли – веселиться.
– Ишь ты, старик нашелся. А с чего это ты молодой, а седой?
– Все-то тебе надо знать… От хорошей жизни, видно, поседел.
– Ты женатый, дядя Гриша?
– Женатый. Тебе, зовутка, тоже надо поскорее замуж выходить.
– Почему это – скорее?
– Да уж дюже ты игреливая…
– А это плохо?
– Бывает и плохо. Знал я одну такую игреливую, тоже вдовая была, играла-играла, а потом нос у нее начал проваливаться…
– Ох, господи, страсти-то какие! – с шутливым испугом воскликнула она и тотчас же деловито добавила:
– Наше вдовье дело такое: бирюка бояться – в лес не ходить.
Григорий взглянул на нее. Она беззвучно смеялась, стиснув мелкие белые зубы. Вздернутая верхняя губа ее подрагивала, из-под опущенных ресниц озорно светились глаза. Григорий невольно улыбнулся и положил руку на ее теплое круглое колено.
– Бедная ты, разнесчастная зовутка! – сожалеюще сказал он. – Двадцать годков тебе, а как тебя жизнь выездила…
Вмиг от веселости ее и следа не осталось. Она сурово оттолкнула его руку, нахмурилась и покраснела так, что на переносице исчезли крохотные веснушки.
– Ты жену пожалей, когда приедешь, а у меня и без тебя жалельщиков хватит!
– Да ты не серчай, погоди!
– А ну тебя к черту!
– Я это, жалеючи тебя, сказал.
– Иди ты со своей жалостью прямо… – Она по-мужски умело и привычно выругалась, сверкнула потемневшими глазами.
Григорий поднял брови, смущенно крякнул:
– Загнула, нечего сказать! Вон ты какая необузданная.
– А ты какой? Святой во вшивой шинели, вон ты кто! Знаю я вас! Замуж выходи, то да се, а давно ты таким истовым стал?
– Нет, недавно, – посмеиваясь, сказал Григорий.
– А чего же ты мне уставы читаешь? У меня на это свекровь есть.
– Ну, хватит тебе, чего ты злуешь, дура баба? Я же промежду прочим так выразился, – примирительно сказал Григорий. – Гляди вон, быки от нашего разговору с дороги сошли.
Примащиваясь на арбе поудобнее, Григорий мельком взглянул на веселую вдову и заметил на глазах ее слезы. «Вот ишо морока! И всегда они, эти бабы, такие…» – подумал он, ощущая какую-то внутреннюю неловкость и досаду.
Вскоре он заснул, лежа на спине, накрыв лицо бортом шинели, и проснулся только в сумерках. На небе светились бледные вечерние звезды. Свежо и радостно пахло сеном.
– Быков надо кормить, – сказала она.
– Что ж, давай останавливаться.
Григорий сам выпряг быков, достал из вещевой сумки банку мясных консервов, хлеб, наломал и принес целый ворох сухого бурьяна, неподалеку от арбы разложил огонь.
– Ну, садись вечерять, зовутка, хватит тебе серчать.
Она присела к огню, молча вытряхнула из сумки хлеб, кусок заржавленного от старости сала. За ужином говорили мало и мирно. Потом она легла на арбе, а Григорий бросил в костер, чтобы не затухал, несколько комьев сухого бычачьего помета, по-походному примостился возле огня. Долго лежал, подложив под голову сумку, смотрел в мерцающее звездами небо, несвязно думал о детях, об Аксинье, потом задремал и очнулся от вкрадчивого женского голоса:
– Спишь, что ли, служивый? Спишь ай нет?
Григорий приподнял голову. Опершись на локоть, спутница его свесилась с арбы. Лицо ее, озаренное снизу неверным светом угасающего костра, было розово и свежо, ослепительно белели зубы и кружевная каемка головного платка. Она, как будто между ними и не было размолвки, снова улыбалась, шевеля бровью, говорила: