Опять же пьет он. Из каждой блюды заставили по большому куску пробовать, из каждой бутылки – по стакану пить. Распухает проклятый на наших глазах от этих харчей, а у нас соленые слюни текут. Потом, видим, что офицер не помирает, и мы приступили. Наелись, напились пенистого вина по ноздри.
Глядь, а офицера чистить с обоих концов начинает. «Ну, думаем, пропали!
Сам, гад, отравленный корм ел и нас обманул». Приступаем к нему с шашками, а он – и руками и ногами. «Пане, это же я перекушал по вашей милости, не сумлевайтесь, пища здоровая!» И тут мы взялись обратно за вино! Нажмешь пробку, она стрельнет, будто из винтовки, и пена клубом идет, ажник со стороны глядеть страшно! От этого вина я в ту ночь до трех раз с коня падал! Только сяду в седло, и сызнова меня – как ветром сдует. Вот такое вино кажин день пил бы натощак по стакану, по два и жил бы лет до ста, а так разве свой срок доживешь? Разве это, к примеру, напиток? Зараза, а не напиток! От него, от падлы, раньше сроку копыта откинешь… – Прохор кивком головы указал на кувшин с самогоном и… налил себе стакан доверху.
Дуняшка ушла спать к детям в горницу, спустя немного поднялся и Прохор.
Покачиваясь, он накинул внапашку полушубок, сказал:
– Кувшин не возьму. Душа не позволяет ходить с порожней посудой…
Прийду, и зараз меня баба зачнет казнить. Она это умеет! Откудова у нее такие вредные слова берутся? Сам не знаю! Прийду выпимши, и она, к примеру, говорит так: «Кобель пьяный, безрукий, такой-сякой, разэтакий!»
Тихочко и спокойночко образумляю ее, говорю: «Где же ты, чертова шалава, сучье вымя ты, видала пьяных кобелей, да ишо безруких? Таковых и на свете не бывает». Одну подлость опровергаю – она мне другую говорит, другую опровергаю – она мне третью подносит, так у нас всенощная и идет до зари… Иной раз начертеет ее слухать – уйду под сарай спать, а другой раз прийдешь выпимши, и ежели она молчит, не ругается – я уснуть не могу, истинный бог! Чего-то мне вроде не хватает, какая-то чесотка на меня нападет, – не усну, и шабаш! И вот затрону супругу, и опять она пошла меня казнить, ажник искры с меня сыпются! Она у меня от черта отрывок, а деваться некуда, пущай лютует, от этого она злей в работе будет, верно я говорю? Ну, пойду, прощайте! То ли уж мне в яслях переночевать, не тревожить ее нынче?
– До дома дотянешь? – смеясь, осведомился Григорий.
– Раком, а доползу! Али я не казак, Пантелевич? Даже очень обидно слухать.
– Ну, тогда – с богом!
Григорий проводил друга за калитку. Вошел в кухню.
– Что ж, потолкуем, Михаил?
– Давай.
Они сидели друг против друга, разделенные столом, молчали. Потом Григорий сказал:
– Что-то у нас не так… По тебе вижу, не так! Не по душе тебе мой приезд? Или я ошибаюсь?
– Нет, ты угадал, не по душе.
– Почему?
– Лишняя забота.
– Я думаю сам прокормиться.
– Я не об этом.
– Тогда об чем же?
– Враги мы с тобой…
– Были.
– Да, видно, и будем.
– Не понимаю. Почему?
– Ненадежный ты человек.
– Это ты зря. Говоришь ты это зря!
– Нет, не зря. Почему тебя в такое время демобилизовали? Скажи прямо?
– Не знаю.
– Нет, знаешь, да не хочешь сказать! Не доверяли тебе, так?
– Ежли б не верили – не дали бы эскадрон.
– Это на первых порах, а раз в армии тебя не оставили, стало быть, дело ясное, браток!
– А ты мне веришь? – глядя в упор, спросил Григорий.
– Нет! Как волка ни корми, он в лес глядит.
– Ты выпил нынче лишнего, Михаил.
– Это ты брось! Я не пьяней твоего. Там тебе не верили и тут веры большой давать не будут, так и знай!
Григорий промолчал. Вялым движением он взял с тарелки кусок соленого огурца, пожевал его и выплюнул.
– Тебе жена рассказывала про Кирюшку Громова? – спросил Михаил.
– Да.
– Тоже не по душе был его приезд. Как только услыхал я, в этот же день…
Григорий побледнел, глаза его округлились от бешенства.
– Что ж я тебе – Кирюшка Громов?!
– Не шуми. А чем ты лучше?
– Ну, знаешь…
– Тут и знать нечего. Все давно узнатое. А потом Митька Коршунов явится, мне тоже радоваться? Нет, уж лучше бы вы не являлись в хутор.
– Для тебя лучше?
– И для меня, да и народу лучше, спокойнее.
– Ты меня с ними не равняй!
– Я уже тебе сказал, Григорий, и обижаться тут нечего: ты не лучше их, ты непременно хуже, опасней.
– Чем же? Чего ты мелешь?
– Они рядовые, а ты закручивал всем восстанием.
– Не я им закручивал, я был командиром дивизии.
– А это мало?
– Мало или много – не в том дело… Ежли б тогда на гулянке меня не собирались убить красноармейцы, я бы, может, и не участвовал в восстании.
– Не был бы ты офицером, никто б тебя не трогал.
– Ежли б меня не брали на службу, не был бы я офицером… Ну, это длинная песня!
– И длинная и поганая песня.
– Зараз ее не перепевать, опоздано.
Они молча закурили. Сбивая ногтем пепел с цигарки, Кошевой сказал:
– Знаю я об твоих геройствах, слыхал. Много ты наших бойцов загубил, через это и не могу легко на тебя глядеть… Этого из памяти не выкинешь.
Григорий усмехнулся.
– Крепкая у тебя память! Ты брата Петра убил, а я тебе что-то об этом не напоминаю… Ежли все помнить – волками надо жить.
– Ну что ж, убил, не отказываюсь! Довелось бы мне тогда тебя поймать, я и тебя бы положил, как миленького!
– А я, когда Ивана Алексеевича в Усть-Хопре в плен забрали, спешил, боялся, что и ты там, боялся, что убьют тебя казаки… Выходит, занапрасну я тогда спешил.
– Благодетель какой нашелся! Поглядел бы я, как ты со мной разговаривал, ежли б зараз кадетская власть была, ежли б вы одолели. Ремни бы со спины, небось, вырезывал! Это ты зараз такой добрый…