Один из конвойных ответил не без хвастливого удальства:
– Вояки! Это мы их в подсолнухах возля хутора переловили. Хоронились, чисто перепела от коршуна. Мы их с коней узрили и давай гонять! Одного убили…
Красноармейцы напуганно жались. Они, очевидно, боялись расправы. Глаза их беспомощно бегали по лицам казаков. Лишь один, с виду постарше, коричневый от загара, скуластый, в засаленной гимнастерке и в прах измочаленных обмотках, презрительно глядел поверх голов чуть косящими черными глазами и плотно сжимал разбитые в кровь губы. Был он коренаст, широкоплеч. На черных жестких, как конский волос, кудрях его приплюснуто, зеленым блином, сидела фуражка со следом кокарды, уцелевшая, наверное, еще от германской войны. Он стоял вольно, черными толстыми пальцами с засохшей на, ногтях кровью трогал расстегнутый ворот нательной рубахи и острый, в черной щетине, кадык. С виду он казался равнодушным, но вольно отставленная нога, до коленного сгиба уродливо толстая от обмотки, навернутой на портянку, дрожала мелкой ознобной дрожью. Остальные были бледны, безличны. Один он бросался в глаза дюжим складом плеч и татарским энергичным лицом. Может быть, поэтому командир батареи и обратился к нему с вопросом:
– Ты кто такой?
Мелкие, похожие на осколки антрацита глаза красноармейца оживились, и весь он как-то незаметно, но ловко подобрался:
– Красноармеец. Русский.
– Откуда родом?
– Пензенский.
– Доброволец, гад?
– Никак нет. Старший унтер-офицер старой армии. С семнадцатого попал, и так вот до этих пор…
Один из конвоиров вмешался в разговор:
– Он по нас стрелял, вражина!
– Стрелял? – кисло нахмурился есаул и, уловив взгляд стоявшего против него Григория, указал глазами на пленного. – Каков!.. Стрелял, а? Ты что же, не думал, что возьмут? А если за это сейчас в расход?
– Думал отстреляться. – Разбитые губы поежились в виноватой усмешке.
– Каков фрукт! Почему же не отстрелялся?
– Патроны израсходовал.
– А-а-а… – Есаул похолодел глазами, но оглядел солдата с нескрываемым удовольствием. – А вы, сукины сыны, откуда? – уже совсем иным тоном спросил он, скользя повеселевшими глазами по остальным.
– Нибилизованные мы, ваше высокоблагородие! Саратовские мы… балашовские… – заныл высокий длинношеий парень, часто мигая, поскребывая рыжевато-ржавые волосы.
Григорий с щемящим любопытством разглядывал одетых в защитное молодых парней, их простые мужичьи лица, невзрачный пехотный вид. Враждебность возбуждал в нем один скуластый. Он обратился к нему насмешливо и зло:
– На что признавался? Ты, небось, ротой у них наворачивал? Командир?
Коммунист? Расстрелял, говоришь, патроны? А мы тебя за это шашками посекем – это как?
Красноармеец, шевеля ноздрями раздавленного прикладом носа, уже смелее говорил:
– Я признавался не от лихости. Чего я буду таиться? Раз стрелял – значит, признавайся… Так я говорю? Что касаемо… казните. Я от вас, – и опять улыбнулся, – добра не жду, на то вы и казаки.
Кругом одобрительно заулыбались. Григорий, покоренный рассудительным голосом солдата, отошел. Он видел, как пленные пошли к колодцу напиться.
Из переулка взводными рядами выходила сотня пластунов.
И после, когда полк вступил в полосу непрерывных боев, когда вместо завес уже лег изломистой вилюжиной фронт, Григорий всегда, сталкиваясь с неприятелем, находясь в непосредственной от него близости, испытывал все то же острое чувство огромного, ненасытного любопытства к красноармейцам, к этим русским солдатам, с которыми ему для чего-то нужно было сражаться.
В нем словно навсегда осталось то наивно-ребяческое чувство, родившееся в первые дни четырехлетней войны, когда он под Лешнювом с кургана наблюдал в первый раз за суетой австро-венгерских войск и обозов. «А что за люди? А какие они?» Будто и не было в его жизни полосы, когда он бился под Глубокой с чернецовским отрядом. Но тогда он твердо знал обличье своих врагов – в большинстве они были донские офицеры, казаки. А тут ему приходилось иметь дело с русскими солдатами, с какими-то иными людьми, с теми, какие всей громадой подпирали Советскую власть и стремились, как думал он, к захвату казачьих земель и угодий.
Еще раз как-то в бою почти в упор натолкнулся он на красноармейцев, неожиданно высыпавших из отножины буерака. Он выехал со взводом в рекогносцировку, подъехал по теклине буерачка к развилку и тут вдруг услышал окающую русскую речь на жесткое «г», сыпкий шорох шагов. Несколько красноармейцев – из них один китаец – выскочили на гребень и, ошеломленные видом казаков, на секунду замерли от изумления.
– Казаки! – падая, испуганно клохчущим голосом крикнул один.
Китаец выстрелил. И сейчас же резко, захлебываясь, скороговоркой закричал тот белесый, который упал:
– Товарищи! Давай «максимку»! Казаки!
– Давай же! Казаки!..
Китайца Митька Коршунов срезал из нагана и, круто поворачивая коня, тесня им коня Григория, первый поскакал по гулкой крутобережной теклине, работая поводьями, направляя по извилинам тревожный конский бег. За ним скакали остальные, клубясь и норовя обогнать друг друга. За спинами их баритонисто зарокотал пулемет, пули общелкивали листья терна и боярышника, густо росшего по склонам и мысам, дробили и хищно рвали каменистое днище теклины…
Еще несколько раз сходился лицом к лицу с красными, видел, как пули казаков вырывали из-под ног красноармейцев землю и те падали и оставляли жизнь на этой плодовитой и чужой им земле.
…И помалу Григорий стал проникаться злобой к большевикам. Они вторглись в его жизнь врагами, отняли его от земли! Он видел: такое же чувство завладевает и остальными казаками. Всем им казалось, что только по вине большевиков, напиравших на Область, идет эта война. И каждый, глядя на неубранные валы пшеницы, на полегший под копытами нескошенный хлеб, на пустые гумна, вспоминал свои десятины, над которыми хрипели в непосильной работе бабы, и черствел сердцем, зверел. Григорию иногда в бою казалось, что и враги его – тамбовские, рязанские, саратовские мужики – идут, движимые таким же ревнивым чувством к земле. «Бьемся за нее, будто за любушку», – думал Григорий.