Ехали рядом. Лошади по колено брели в траве. Казарма и конюшня остались далеко позади. Впереди, повитая нежнейшим голубым куревом, величественно безмолвствовала степь. В зените, за прядью опаловых облачков, томилось солнце. От жаркой травы стлался тягучий густой аромат. Справа, за туманной очерченной впадиной лога, жемчужно-улыбчиво белела полоска Жирова пруда. А кругом – насколько хватал глаз – зеленый необъятный простор, дрожащие струи марева, полуденным зноем скованная древняя степь и на горизонте – недосягаем и сказочен – сизый грудастый курган.
Травы от корня зеленели густо и темно, вершинки просвечивали на солнце, отливали медянкой. Лохматился невызревший султанистый ковыль, круговинами шла по нему вихрастая имурка, пырей жадно стремился к солнцу, вытягивая обзерненную головку. Местами слепо и цепко прижимался к земле низкорослый железняк, изредка промереженный шалфеем, и вновь половодьем расстилался взявший засилье ковыль, сменяясь разноцветьем: овсюгом, желтой сурепкой, молочаем, чингиской – травой суровой, однолюбой, вытеснявшей с занятой площади все остальные травы.
Казаки ехали молча. Мишка испытывал давно не веданное им чувство покорной умиротворенности. Степь давила его тишиной, мудрым величием.
Спутник его просто спал в седле, клонясь к конской гриве, сложив на луке веснушчатые руки словно перед принятием причастия.
Из-под ног взвился стрепет, потянул над балкой, искрясь на солнце белым пером. Приминая травы, с юга поплыл ветерок, с утра, может быть, бороздивший Азовское море.
Через полчаса наехали на косяк, пасшийся возле Осинового пруда.
Солдатов проснулся, потягиваясь в седле, лениво сказал:
– Ломакина Пантелюшки косяк. Чтой-то его не видно.
– Как жеребца кличут? – спросил Мишка, любуясь светло-рыжим длинным донцом.
– Фразер. Злой, проклятый! Ишь вылупился как! Повел!
Жеребец двинулся в сторону, и за ним, табунясь, пошли кобылицы.
Мишка принял отведенные ему косяки и сложил свои пожитки в полевой будке. До него в будке жили трое: Солдатов, Ломакин и наемный косячник – немолодой молчаливый казак Туроверов. Солдатов числился у них старшим. Он охотно ввел Мишку в курс обязанностей, на другой же день рассказал ему про характеры и повадки жеребцов и, тонко улыбаясь, посоветовал:
– По праву должон ты службу на своей коняке несть, но ежели на ней изо дня в день мотаться – поставишь на постав. А ты пусти ее в косяк, чужую заседлай и меняй их почаще.
На Мишкиных глазах он отбил от косяка одну матку и, расскакавшись, привычно и ловко накинул на нее аркан. Оседлал ее Мишкиным седлом, подвел, дрожащую, приседающую на задние ноги, к нему.
– Садись. Она, видно, неука, черт! Садись же! – крикнул он сердито, правой рукой с силой натягивая поводья, левой сжимая кобылицын раздувающийся храп. – Ты с ними помягче. Это на конюшне зыкнешь на жеребца: «К одной!» – он и жмется к одной стороне станка, а тут не балуйся! Бахаря особливо опасайся, близко не подъезжай, зашибет, – говорил он, держась за стремя и любовно лапая переступавшую с ноги на ногу кобылку за тугое атласно-черное вымя.
Неделю отдыхал Мишка, целые дни проводя в седле. Степь его покоряла, властно принуждала жить первобытной, растительной жизнью. Косяк ходил где-нибудь неподалеку. Мишка или сидя дремал в седле, или, валяясь на траве, бездумно следил, как, пасомые ветром, странствуют по небу косяки опушенных изморозной белью туч. Вначале такое состояние отрешенности его удовлетворяло. Жизнь на отводе, вдали от людей, ему даже нравилась. Но к концу недели, когда он уже освоился в новом положении, проснулся невнятный страх. «Там люди свою и чужую судьбу решают, а я кобылок пасу. Как же так?
Уходить надо, а то засосет», – трезвея, думал он. Но в сознании сочился и другой, ленивый нашепот: «Пускай там воюют, там смерть, а тут – приволье, трава да небо. Там злоба, а тут мир. Тебе-то что за дело до остальных?..»
Мысли стали ревниво точить покорную Мишкину успокоенность. Это погнало его к людям, и он уже чаще, нежели в первые дни, искал встреч с Солдатовым, гулявшим со своими косяками в районе Дударова пруда, пытался сблизиться с ним.
Солдатов тягот одиночества, видимо, не чувствовал. Он редко ночевал в будке и почти всегда – с косяком или возле пруда. Жил он звериной жизнью, сам промышлял себе пищу и делал это необычайно искусно, словно всю жизнь только этим и занимался. Однажды увидел Мишка, как он плел лесу из конского волоса. Заинтересовавшись, спросил:
– На что плетешь?
– На рыбу.
– А где она?
– В пруду. Караси.
– За глиста ловишь?
– За хлеб и за глиста.
– Варишь?
– Подвялю и ем. На вот, – радушно угостил он, вынимая из кармана шаровар вяленого карася.
Как-то, следуя за косяком, напал Мишка на пойманного в силок стрепета.
Возле стояло мастерски сделанное чучело стрепета и лежали искусно скрытые в траве силки, привязанные к колышку. Стрепета Солдатов в этот же вечер изжарил в земле, предварительно засыпав ее раскаленными угольями. Он пригласил вечерять и Мишку. Раздирая пахучее мясо, попросил:
– В другой раз не сымай, а то мне дело попортишь.
– Ты как попал сюда? – спросил Мишка.
– Кормилец я.
Солдатов помолчал и вдруг спросил:
– Слухай, а правду брешут ребяты, что ты из красных?
Кошевой, не ожидавший такого вопроса, смутился:
– Нет… Ну, как сказать… Ну да, уходил я к ним… Поймали.
– Зачем уходил? Чего искал? – суровея глазами, тихо спросил Солдатов и стал жевать медленней.
Они сидели возле огня на гребне сухой балки. Кизяки чадно дымили, из-под золы просился наружу огонек. Сзади сухим теплом и запахом вянущей полыни дышала им в спины ночь. Воронье небо полосовали падучие звезды.