А про себя думал: «Сызнова склещились… Ну, зараз их и сам черт не растянет! Они свой интерес справляют, а я должон был ее, суку, под пулями искать… Не дай и не приведи бог – узнает Наталья, да она меня с ног и до головы… Коршуновскую породу тоже знаем! Нет, кабы не потерял я коня с винтовкой при моей пьяной слабости, черта с два я пошел бы тебя искать по станице! Сами вязались, сами развязывайтесь!»
В горнице с наглухо закрытыми ставнями дымно горел жирник. Григорий сидел за столом. Он только что вычистил винтовку и еще не кончил протирать ствол маузера, как скрипнула дверь. На пороге стала Аксинья. Узкий белый лоб ее был влажен от пота, а на бледном лице с такой исступленной страстью горели расширившиеся злые глаза, что у Григория при взгляде на нее радостно вздрогнуло сердце.
– Сманул… а сам… пропадаешь… – тяжело дыша, выговаривала она.
Для нее теперь, как некогда, давным-давно, как в первые дни их связи, уже ничего не существовало, кроме Григория. Снова мир умирал для нее, когда Григорий отсутствовал, и возрождался заново, когда он был около нее.
Не совестясь Прохора, она бросилась к Григорию, обвилась диким хмелем и, плача, целуя лоб, глаза, губы, невнятно шептала, всхлипывая:
– Из-му-чи-лась!.. Изболелась вся! Гришенька! Кровинушка моя!
– Ну вот… Ну вот видишь… Да погоди!.. Аксинья, перестань… – смущенно бормотал Григорий, отворачивая лицо, избегая глядеть на Прохора.
Он усадил ее на лавку, снял с головы ее сбившуюся на затылок шаль, пригладил растрепанные волосы:
– Ты какая-то…
– Я все такая же. А вот ты…
– Нет, ей-богу, ты – чумовая!
Аксинья положила руки на плечи Григория, засмеялась сквозь слезы, зашептала скороговоркой:
– Ну как так можно? Призвал… пришла пеши, все бросила, а его нету…
Проскакал мимо, я выскочила, шумнула, а ты уж скрылся за углом… Вот убили бы, и не поглядела бы на тебя в остатний разочек…
Она еще что-то говорила несказанно-ласковое, милое, бабье, глупое и все время гладила ладонями сутулые плечи Григория, неотрывно смотрела в его глаза своими навек покорными глазами.
Что-то во взгляде ее томилось жалкое и в то же время смертельно-ожесточенное, как у затравленного зверя, такое, отчего Григорию было неловко и больно на нее смотреть.
Он прикрывал глаза опаленными солнцем ресницами, насильственно улыбался, молчал, а у нее на щеках все сильнее проступал полыхающим жаром румянец и словно синим дымком заволакивались зрачки.
Прохор вышел, не попрощавшись, в сенцах сплюнул, растер ногой плевок.
– Заморока, и все! – ожесточенно сказал он, сходя со ступенек, и демонстративно громко хлопнул калиткой.
Двое суток прожили они как во сне, перепутав дни и ночи, забыв об окружающем. Иногда Григорий просыпался после короткого дурманящего сна и видел в полусумраке устремленный на него внимательный, как бы изучающий взгляд Аксиньи. Она обычно лежала облокотившись, подперев щеку ладонью, смотрела, почти не мигая.
– Чего смотришь? – спрашивал Григорий.
– Хочу наглядеться досыта… Убьют тебя, сердце мне вещует.
– Ну уж раз вещует – гляди, – улыбался Григорий.
На третьи сутки он впервые вышел на улицу» Кудинов одного за другим с утра слал посыльных, просил прийти на совещание. «Не приду. Пущай без меня совещаются», – отвечал Григорий гонцам.
Прохор привел ему нового, добытого в штабе коня, ночью съездил на участок Громковской сотни, привез брошенное там седло. Аксинья, увидев, что Григорий собирается ехать, испуганно спросила:
– Куда?
– Хочу пробечь до Татарского, поглядеть, как наши хутор обороняют, да, кстати, разузнать, где семья.
– По детишкам скучился? – Аксинья зябко укутала шалью покатые смуглые плечи.
– Скучился.
– Ты бы не ездил, а?
– Нет, поеду.
– Не ездий! – просила Аксинья, и в черных провалах ее глазниц начинали горячечно поблескивать глаза. – Значит, тебе семья дороже меня? Дороже? И туда и сюда потягивает? Так ты либо возьми меня к себе, что ли. С Натальей мы как-нибудь уживемся… Ну, ступай! Езжай! Но ко мне больше не являйся!
Не приму. Не хочу я так!.. Не хочу!
Григорий молча вышел во двор, сел на коня.
Сотня татарских пластунов поленилась рыть траншеи.
– Чертовщину выдумывают, – басил Христоня. – Что мы, на германском фронте, что ли? Рой, братишки, обыкновенные, стал быть, окопчики по колено глубиной. Мысленное дело, стал быть, такую заклеклую землю рыть в два аршина глуби? Да ее ломом не удолбишь, не то что лопатой.
Его послушали, на хрящеватом обрывистом яру левобережья вырыли окопчики для лежания, а в лесу поделали землянки.
– Ну вот мы и перешли на сурчиное положение, – острил сроду не унывающий Аникушка. – В нурях будем жить, трава на пропитание пойдет, а то все бы вам блинцы с каймаком трескать, мясу, лапшу с стерлядью… А донничку не угодно?
Татарцев красные мало беспокоили. Против хутора не было батарей.
Изредка лишь с правобережья начинал дробно выстукивать пулемет, посылая короткие очереди по высунувшемуся из окопчика наблюдателю, а потом опять надолго устанавливалась тишина.
Красноармейские окопы находились на горе. Оттуда тоже изредка постреливали, но в хутор красноармейцы сходили только ночью, и то ненадолго.
Григорий въехал на свое займище перед вечером.
Все здесь было ему знакомо, каждое деревцо порождало воспоминания…
Дорога шла по Девичьей поляне, на которой казаки ежегодно на петров день пили водку, после того как «растрясали» (делили) луг. Мысом вдается в займище Алешкин перелесок. Давным-давно в этом, тогда еще безыменном, перелеске волки зарезали корову, принадлежавшую какому-то Алексею – жителю хутора Татарского. Умер Алексей, стерлась память о нем, как стирается надпись на могильном камне, даже фамилия его забыта соседями и сородичами, а перелесок, названный его именем, живет, тянет к небу темно-зеленые кроны дубов и караичей. Их вырубают татарцы на поделку необходимых в хозяйственном обиходе предметов, но от коренастых пней весною выметываются живучие молодые побеги, год-два неприметного роста, и снова Алешкин перелесок летом – в малахитовой зелени распростертых ветвей, осенью – как в золотой кольчуге, в червонном зареве зажженных утренниками резных дубовых листьев.