Летом в Алешкином перелеске колючий ежевичник густо оплетает влажную землю, на вершинах старых караичей вьют гнезда нарядно оперенные сизоворонки и сороки, осенью, когда бодряще и горько пахнет желудями и дубовым листом-падалицей, в перелеске коротко гостят пролетные вальдшнепы, а зимою лишь круглый печатный след лисы протянется жемчужной нитью по раскинутой белой кошме снега. Григорий не раз в юношестве ходил ставить в Алешкин перелесок капканы на лис…
Он ехал под прохладной сенью ветвей, по старым заросшим колесникам прошлогодней дороги. Миновал Девичью поляну, выбрался к Черному яру, и воспоминания хмелем ударили в голову. Около трех тополей мальчишкой когда-то гонялся по музгочке за выводком еще нелетных диких утят, в Круглом озере с зари до вечера ловил линей… А неподалеку – шатристое деревцо калины. Оно стоит на отшибе, одинокое и старое. Его видно с мелеховского база, и каждую осень Григорий, выходя на крыльцо своего куреня, любовался на калиновый куст, издали словно охваченный красным языкастым пламенем. Покойный Петро так любил пирожки с горьковатой и вяжущей калиной…
Григорий с тихой грустью озирал знакомые с детства места. Конь шел, лениво отгоняя хвостом густо кишевшую в воздухе мошкару, коричневых злых комаров. Зеленый пырей и аржанец мягко клонились под ветром. Луг крылся зеленой рябью.
Подъехав к окопам татарских пластунов, Григорий послал за отцом. Где-то далеко на левом фланге Христоня крикнул:
– Прокофич! Иди скорее, стал быть, Григорий приехал!..
Григорий спешился, передал поводья подошедшему Аникушке, еще издали увидел торопливо хромавшего отца.
– Ну, здорово, начальник!
– Здравствуй, батя.
– Приехал?
– Насилу собрался! Ну, как наши? Мать, Наталья где?
Пантелей Прокофьевич махнул рукой, сморщился.
По черной щеке его скользнула слеза…
– Ну, что такое? Что с ними? – тревожно и резко спросил Григорий.
– Не переехали…
– Как так?!
– Наталья дня за два легла начисто. Тиф, должно… Ну, а старуха не захотела ее покидать… Да ты не пужайся, сынок, у них там все по-хорошему.
– А детишки? Мишатка? Полюшка?
– Тоже там. А Дуняшка переехала. Убоялась оставаться… Девичье дело, знаешь? Зараз с Аникушкиной бабой ушли на Волхов. А дома я уж два раз был.
Середь ночи на баркасе тихочко перееду, ну и проотведовал. Наталья дюже плохая, а детишечки ничего, слава богу… Без памяти Натальюшка-то, жар у ней, ажник губы кровью запеклись.
– Чего же ты их не перевез сюда?! – возмущенно крикнул Григорий.
Старик озлился, обида и упрек были в его дрогнувшем голосе:
– А ты чего делал? Ты не мог прибечь загодя перевезть их?
– У меня дивизия! Мне дивизию надо было переправлять! – запальчиво возразил Григорий.
– Слыхали мы, чем ты в Вешках займаешься… Семья, кубыть, и без надобностев? Эх, Григорий! О боге надо подумывать, ежели о людях не думается… Я не тут переправлялся, а то разве я не забрал бы их? Мой взвод в Елани был, а покедова дошли сюда, красные уже хутор заняли.
– Я в Вешках!.. Это дело тебя не касается… И ты мне… – Голос Григория был хрипл и придушен.
– Да я ничего! – испугался старик, с неудовольствием оглядываясь на толпившихся неподалеку казаков. – Я не об этом… А ты потише гутарь, люди, вон, слухают… – и перешел на шепот:
– Ты сам не махонькое дите, сам должен знать, а об семье не болей душой. Наталья, бог даст, почунеется, а красные их не забижают. Телушку-летошницу, правда, зарезали, а так – ничего. Поимели милость и не трогают… Зерна взяли мер сорок. Ну да ить на войне не без урону!
– Может, их зараз бы забрать?
– Незачем, по-моему. Ну, куда ее, хворую, взять? Да и дело рисковое. Им и там ничего. Старуха за хозяйством приглядывает, оно и мне так спокойнее, а то ить в хуторе пожары были.
– Кто сгорел?
– Плац весь выгорел. Купецкие дома все больше. Сватов Коршуновых начисто сожгли. Сваха Лукинична зараз на Андроповом, а дед Гришака тоже остался дом соблюдать. Мать твоя рассказывала, что он, дед Гришака-то, сказал: «Никуда со своего база не тронуся, и анчихристы ко мне не взойдут, крестного знамения убоятся». Он под конец вовзят зачал умом мешаться. Но, как видать, красюки не испужались его креста, курень и подворье ажник дымом схватились, а про него и не слыхать ничего… Да ему уж и помирать пора. Домовину исделал себе уж лет двадцать назад, а все живет… А жгет хутор друзьяк твой, пропади он пропастью!
– Кто?
– Мишка Кошевой, будь он трижды проклят!
– Да ну?!
– Он, истинный бог! У наших был, про тебя пытал. Матери так и сказал:
«Как перейдем на энту сторону – Григорий ваш первый очередной будет на шворку. Висеть ему на самом высоком дубу. Я об него, говорит, и шашки поганить не буду!» А про меня спросил и – ощерился. «А энтого, говорит, хромого черти куда понесли? Сидел бы дома, говорит, на печке. Ну, а уж ежли поймаю, то до смерти убивать не буду, но плетюганов ввалю, покеда дух из него пойдет!» Вот какой распрочерт оказался! Ходит по хутору, пущает огонь в купецкие и в поповские дома и говорит: «За Ивана Алексеевича да за Штокмана всю Вешенскую сожгу!» Это тебе голос?
Григорий еще с полчаса проговорил с отцом, потом пошел к коню. В разговоре старик больше и словом не намекнул насчет Аксиньи, но Григорий и без этого был угнетен. «Все прослыхали, должно, раз уж батя знает. Кто же мог пересказать? Кто, окромя Прохора, видал нас вместе? Неужели и Степан знает?» Он даже зубами скрипнул от стыда, от злости на самого себя…
Коротко потолковал с казаками. Аникушка все шутил и просил прислать на сотню несколько ведер самогона.